"СОРОК ПЕРВЫЙ"

"БАБА ШАНЕЛЬ"

ПРЕМЬЕРА

"ИГРОКИ"

"МУЗЫКА НЕБЕС"

"АКАДЕМИЯ СМЕХА"

"МЕДЕЯ"

СОЛОМЕННАЯ ШЛЯПКА

Мадам Бовари

РЮИ БЛАЗ

ФАЛЬШИВАЯ МОНЕТА

"БАБА ШАНЕЛЬ"

Трамвай "Желание"

МАЛЕНЬКИЕ ТРАГЕДИИ

Господа Г...

Ах, какая это была удивительная игра!

Красавец-мужчина

Палата №6

Красотка и семья

Гупёшка

Вишнёвый сад

Пресса: «Шутники»

Разминка или старт?

Автор: Ирина Хорохорина

Источник: «Петербургский Дневник» 

май 2006 г.

 

Сразу оговорюсь: Александр Николаевич Островский — один из любимейших моих драматургов. В пьесах его бездна всего: и раздумий, и тем, вот уже второе столетие не перестающих быть актуальными, и возможностей. К последним относится и то, что лично меня привлекает в драматургии Островского: возможность ставить пьесы величайшего бытописателя русской действительности не бытово. Сюжеты Островского только на первый взгляд просты и незамысловаты, а истины, через них «транслируемые», что называется, прописные. Только на первый взгляд схематичны и «не одушевлены» персонажи — весь диапазон типажей, как ни странно, неизменно имеющих своих прототипов на протяжении вот уже не одного десятка лет. Вчитываясь, вдумываясь, анализируя пьесы Островского, понимаешь, что за бытописанием — глубокий анализ бытия, за кажущейся «незамысловатостью» — бездна смысла, за внешней простотой персонажей — глубина и чуть ли не психологическая разработка характеров. Вот это «второе дно» и делает пьесы Островского, с одной стороны, далеко не простыми для постановки, с другой — столь привлекательными для тех режиссеров, актеров, художников, которым есть что сказать зрителям.

 

Впрочем, каждый раз, начиная рецензировать спектакли по пьесам Островского, ловлю себя на мысли, что эта моя любовь к драматургу делает меня предвзятым рецензентом. И почти всегда — обвинителем. Так что каждый раз заставляю себя, во имя объективности, занять позицию если не адвоката, то, по крайней мере, присяжного. Так было и прошлой осенью, когда Малый театр привозил в Петербург «Правда хорошо, а счастье лучше» Сергея Женовача, который реализовал свое полное право не зарываться в текст Островского, не выискивать подводных камней, не искать авторской иронии в названии, и поставил простой, легкий, «душевный» спектакль о том, что счастье-то действительно лучше, чем правда, влекущая за собой несчастье. Так будет и теперь. Юрий Цуркану был приглашен Рудольфом Фурмановым поставить

 

«Шутников» Островского к шестидесятипятилетию Андрея Миронова. Уж не знаю, почему к этой дате была выбрана эта пьеса, но создатели спектакля говорят, что определила выбор незаигранность, отсутствие яркой современной истории «Шутников». На маленькой тесной сцене театра — почти игрушечная, как в кукольных мультфильмах, декорация замоскворечного дворика. Он обнесен покосившимся деревянным забором, из-за которого во двор частенько выплескивается вода из придорожных луж, когда мимо проезжает телега или коляска — как будто грязь из внешнего мира неожиданно выплескивается в это замкнутое игрушечное, внешне счастливое и лучезарное пространство. В углу, у оградки, куст сирени. Справа — крылечко дома Оброшеновых. Дом, видимо, старый, и крылечко вот-вот развалится. По центру — столик да стул, который уже на ладан дышит, вторым стулом служит здесь деревянный сундук. Почти все действие спектакля будет разворачиваться в этом дворике. «Мультяшность», какую-то невзаправдашность действию придает использованный в спектакле музыкальный ряд. Да и персонажи — поначалу тоже почти как куколки. Саша жених Верь Оброшеновой, марионетка в руках пары щеголей, потешающихся над ним. Сама Вера даже внешне похожа на фарфоровую куклу, а в финале назовет её своей куклой сестра Анна. Оброшенов, хозяин домишки, отец двух дочерей, живет всю жизнь куклой-шутом на услужении и богатых купцов. Но сквозь его паясничество все яснее и яснее слышны ноты печали, пробивается тихий голос «маленького человека». И тем страшнее весь смысл происходящего, тем страшнее, казалось бы, благополучный финал спектакля, что внешне-то все, вроде как, не по-настоящему, не взаправду.

 

Впрочем, «мультяшность», своего рода сказочность спектакля — не нарочитая. В целом Юрий Цуркану берётся за Островского достаточно традиционно. Быть может, примерно так играли пьесу в Малом театре во времена самого Островского. И, наверное, манера Владимира Матвеева, исполняющего роль богатого всемогущего купца Хрюкова, близка к тому, что делал на сцене выдающийся актер своего времени П.М. Садовский. Для Матвеева в этой работе ценно то, что совсем недавно он сыграл диаметрально противоположную роль униженного и оскорбленного Кузовкина в «Нахлебнике» на этой же сцене. Роль Оброшенова замечательно играет Сергей Барковский. Он создает неоднозначный образ маленького человека, к которому мы испытываем и жалость, и симпатию, и в какой-то момент неприязнь, раздражение из-за отсутствия у него гордости, навсегда загубленного человеческого достоинства.

 

Сейчас действие, на мой взгляд, несколько затянуто, порой срывается темпоритм спектакля, кажется, что актерам иногда трудно существовать в пространстве далеко не большой сцены «Русской антрепризы», притом, что арьерсцена ограничена забором. Впрочем, наверняка эти недостатки будут преодолены: любой спектакль не остаётся неизменным после премьеры, он живет, изменяется, отсекается всё лишнее, действие становится более сжатым, сыгранным.

 

В «Русской антрепризе» обещают продолжить работу над Островским: на следующий сезон намечена постановка «Пучины» тем же Юрием Цуркану. Что ж, вот и посмотрим: «Шутники» — своего рода «разминка» или же начало целого цикла спектаклей по Островскому.

 

 

 

Любить или убить?

Источник: журнал «Театр», 2007 г.

Автор: Татьяна Москвина

 

Коли человек написал хорошую пьесу и умер сто пятьдесят лет тому назад, вопросы интеллектуальной собственности вроде бы сняты: наследие поступает в общечеловеческое распоряжение. Означает ли это, что всё-таки особо беспокойные общечеловеки имеют право время от времени тревожиться, как другие общечеловеки этим наследием распоряжаются? Закон уже молчит. Но, как выразился бессмертный Градобоев в «Горячем сердце» Островского, «как прикажете судить — по закону или по совести?». «Нет, за что уж по закону, пощади, батюшка! — как известно, отвечают обыватели. — По совести! Рассуди по совести!».

 

А если по совести, неужели театр так-таки ничего и не должен Автору? Хотя бы от восьми до десяти процентов уважения? Не по закону, нет такого закона, можете в своём кабинете установить портрет Чехова или другого какого не в меру активного классика и каждый день в него плевать, и ничего вам за это не будет, но по естественной сердечной благодарности, если вы его мыслями, его словами пользуетесь и к выгоде для себя?

 

Но с авторами классических пьес нынче не церемонятся. Любой газетный болтун может спокойно сообщить читателю, что непонятна ему всемирная слава Чехова, а безграмотный режиссёр заявить, что «Гроза» Островского или «Женитьба Фигаро» Бомарше — плохие пьесы. (Интересно, что такие оценки получают пьесы именно знаменитые, классические, имеющие большую сценическую историю. Заявлений о том, что Нил Саймон или братья Пресняковы писали/пишут плохие пьесы, не поступает.)

 

Неуважение, неприязнь, нелюбовь к богу литературного театра — автору — имеет все признаки хорошо организованного наступления. Наступление пока отражается тоже неплохо организованными силами сопротивления. Вопрос «любить или убить автора?» не имеет сегодня единого и однозначно всеми поддержанного решения, а потому любое посещение театра — это вариант «русского экстрима». Что бы там ни было написано на афише и в программке, вы никогда не узнаете даже в общих чертах, что вы увидите и услышите.

 

Волшебным, совершенно необъяснимым образом это ничуть не удивляет публику. Она весёлыми уверенными ногами идёт в филармонические залы или в оперные театры на классические имена и нисколько не сомневается, что, желая услышать Моцарта или Чайковского, так-таки их и услышит. Музыка не сдаётся. Люди, которым для того, чтобы выйти на профессиональную сцену, требуется пятнадцать лет учения, держат железную оборону. Чайковского не переписывают. Моцарта не сокращают и не вставляют в его текст свои удачные музыкальные шутки. Демон пошлости и невежества бродит, конечно, разъярённый вокруг этой твердыни и пытается откусить хоть кусочек, но ему противостоят такие правила игры, в которые ему никак не влезть.

 

В театре таких правил игры нет. Это сильно снижает ценность его как вида искусства. Сегодня существуют разные способы взаимодействия с автором, разговора с автором, и большинство этих способов не приносят полноценного художественного результата. Бесспорно, не в этом одном, не в порочных способах общения с автором, беда театра. Это, собственно, частность, следствие той деформации, которую театр позволил с собой сделать антихудожественным и безнравственным тенденциям времени. Не уважают автора — а кого и что, собственно, уважают? Есть, что ли, строго назначенная, заветная цена у человека, у таланта, у творчества, у разума, у любви, у мужества, у честности? Хотя бы в мечтах, в надеждах? Но если переделать мир мы не в .силах, то область художественного творчества человеку подвластна. И вовсе небесполезно периодически пытаться тут хоть что-то прояснить в уме.

 

Один из самых распространённых способов общения с авторами классических пьес — это концептуальная интерпретация, жёсткая трактовка, то есть избирательное и ограниченное понимание. Наверное, характернейшим примером тут будет постановка «Живого трупа», осуществлённая Валерием Фокиным в обновлённом Александрийском театре.

 

Фокин, питомец театра 70-х, живо воспринял именно интеллектуально-интерпретационную сторону тогдашней сцены. Тогда ведь говорили: «Наш бог-концепция», а высокоучёные (не чета нынешним) театроведы и критики писали на основе театральных текстов небывалых размеров и учёности трактаты. Режиссёрская концепция предполагала резкое отсечение у автора всего, что в неё не помещается. Но взамен режиссёр был обязан изъясняться предельно чётко и ясно. Концептуально. У него не могло быть вставных трюков, непонятных отклонений, двусмысленных фокусов. И Фокин всегда был верен такому театру, всегда был понятен рассудку, и рассудительные критики оттого любили о нём писать.

 

Получив в руки Александрийский театр, Фокин перевёл его статус — императорский, петербургский — в творческую задачу. Своё понимание императорского и петербургского он воплощает уже в третьем спектакле — после «Ревизора» Гоголя и «Двойника», инсценировки Достоевского, последовал «Живой труп» Толстого, где действие происходит в Петербурге. Город Фокин понимает скорее как иностранец, зачитавшийся русской классикой; этот город, возникающий на сцене Александринки, холоден, красив, статичен, безжалостен и по идее мистичен. (Но как раз мистика не получается категорически — рассудочность режиссуры не может её осуществить.) Место действия — лестничная клетка доходного дома, символизирующая социальные этажи, с витой модерновой решёткой, скрипящей шахтой лифта и подвальным зарешеченным закутком, где скорчился герой пьесы Фёдор Протасов, интеллигентный бомж, эту красивую и холодную социальную клетку по слабости покинувший.

 

Что мешает этому образу Петербурга и героя в тексте автора? Мешает масштаб героя и тот интерес, что к нему, ненавистнику всякой лжи, испытывает его отец родной, такой же ненавистник Толстой. Протасов — трагическая роль для большого актёра. В концептуальном театре большими актёрами не рождаются, а назначаются, если «наш бог — концепция», хороши те артисты, что вписываются в концепцию без вопросов. Сергей Паршин и воплощает без вопросов убогого, жалкого человека с параличом воли. Концепции мешают и цыгане, вольная стихия, написанная Львом Толстым со знанием дела. Протасов покидает социум и рассудочную жизнь ради воли, чувства, забвения сердечного среди цыган, и его возлюбленная — цыганка Маша. Эта стихия была для концепции вовсе лишней, и её секвестировали напрочь, даже без малейшего упоминания. Маша — богемная девушка с короткой стрижкой, в мешковатом пальто, Протасов — кудлатый потрёпанный алкоголик с бледными следами бывшего обаяния. Такая история прорастает сквозь текст Толстого, конечно, вызывая некоторое сопротивление: а зачем тут текст Толстого? Историю про опустившегося питерского интеллигента, ушедшего зачем-то на дно жизни, мог бы написать любой питерский драматург приличной квалификации.

 

Да, оно так, но в этом случае на афише не было бы брендового имени «Лев Толстой». А на Толстого идут охотней, чем на любого современного драматурга. К тому же «Живой труп» — вещица такого качества, что даже в усечённом виде держит внимание зрителя. Она эффектна, живописна, в ней быстро и обдуманно развивается действие. На премьере, когда выяснилось, что инсценировавший самоубийство Протасов всё-таки жив, сзади неискушенный зритель прошептал заинтригованно: «Ничего себе! Прямо детектив!», на что я ответила ему тихо: «А вы что думаете — граф веники вязал?»...

 

Сама по себе концепция режиссёра, довольно логичная, воплощённая на определённом, и неплохом, уровне постановочной культуры, не способна держать спектакль. Его держит всё-таки интеллект автора, придумавшего эту историю, этих людей, эти разговоры… Может быть, в таком случае, интеллекту Толстого стоило бы довериться в большей степени?

 

Но «ограниченное понимание» (концепция) — это всё-таки умственная операция культурного сознания. Процветает сегодня, конечно, не она. Концептуальный театр, потеряв остатки живого чувства, стал таким инженерно-конструкторским, таким холодно-рассудочным, что контакт со зрителем в нём значительно ослаб. Процветает эстрадно-фарсовый способ использования классического текста, никакого понимания автора вообще не предполагающий. Причём эстрада имеется в виду именно современная, где основной жанр — смеяться над кривляющимся уродом и дебилом.

 

Свежий случай — «На всякого мудреца довольно простоты» Островского в Санкт-Петербургском Теат ре имени Ленсовета, постановка Василия Сенина. Вот интересно: сценические решения «Леса» Серебренникова многими оспаривались по части оригинальности (назывались фамилии и постановки, откуда черпал своё «вдохновение» режиссёр), но оказалось, что есть молодые люди, готовые по собственной воле стать эпигонами серебренниковского «Леса», то есть тенью тени. С первого разговора Глумова и его мамаши, одетой под учительницу 50-х годов, разговора, где оба участника орут на предельных тонах и даже задыхаются, ловя воздух ртом, страшно гримасничают и вовсю молотят воздух руками, понятно, что реалистический канон следует забыть. Перед нами очень плохие клоуны, которые будут вовсю изгаляться помимо всякого смысла и поэтики пьесы Островского. Интересно, не ослаблен ли у режиссёра слух? Разве можно позволять актёрам так орать? Повышение тона — это сильный приём, его надо использовать осторожно, в каком жанре ни был бы спектакль. «На всякого мудреца» в Театре Ленсовета даже хуже «Леса» Серебренникова, потому что главный Кирилл имеет что-то вроде мировоззрения и, кажется, искренне считает мир помойкой, где один гад съедает другую гадину, а Сенин (ученик Петра Фоменко!) просто балуется свободой от автора (и учителя заодно). Но вот в чём грусть-то. Тот самый автор, которого используют без всякого понимания и уважения, именно он держит спектакль и внимание зрителя! Следят за его сюжетом, смеются его репликам, оценивают его персонажей — без этого всё бы моментально развалилось. Поскольку, как утверждал граф Толстой, мы не любим людей за то зло, которое им причинили, не удивлюсь, если и Сенин, вслед за Ниной Чусовой и Кириллом Серебренниковым, начнёт говорить, что Островский писал плохие пьесы...

 

Бывают сложные и запутанные случаи использования классики. Скажем, «Нахлебник» Тургенева в постановке Ивана Поповски (частный театральный проект, идёт на малой сцене Театра имени Маяковского). Тонкая, печальная, изящная история из дворянской жизни отчасти поддержана живым оркестром, играющим романсы, и лёгкими драпри художника (сам Рустам Хамдамов). И напрочь убита диким фарсовым способом существования всех актёров, кроме двух главных (Анатолий Солодилин, Елена Солодилина). То ли им были даны изначально неверные задания, то ли они, бедняги, извратили так свою актёрскую природу, но это была не игра, а какие-то эпилептические корчи. Словно буйно помешанные, актёры реагировали на невинные обстоятельства гомерически преувеличенно, пугающе резко. И ужасно, отчаянно некрасиво! Особенно кошмарен был персонаж по фамилии Тропачёв (Сергей Ганин). Ежесекундно кривляющийся, нехудожественно противный, он надоедал до головной боли. Разве такими средствами надо показывать скучающего русского помещика, незлого и неглупого, каким является этот сосед Елецких? Какое отношение эти корчи могут иметь к Тургеневу?

 

На этом фоне крепкий провинциальный артист Солодилин играет, в совершенно реалистическом ключе, несчастного приживала Кузовкина! Обстоятельно, неспешно, понимая, как важно вовремя понизить или повысить голос на полтона, соблюдая приличные манеры и пластику, искренне проживая обстоятельства своей роли. Солодилин играет этюд о человеческом достоинстве, живущем в сердце скромного, неудачливого человека, обиженного судьбой — и он точно из другого пространства и из другого времени. Правда торжествует: добротная, спокойная работа оренбургского артиста убивает напрочь эстрадное столичное кривлянье. Зритель мгновенно опознаёт в Солодилине друга и любимца, понимает его, сочувствует ему, и неприязненно ёжится, когда на сцене его нет. Один актёр, пошедший на диалог с автором, убирает всех, кто разводит свою мороку вне автора!

 

Лучший способ взаимоотношений с автором давно известен. Он был безоговорочно принят в Московском Художественном театре, его придерживались Георгий Товстоногов и Анатолий Эфрос. Это — глубокое творческое понимание и воплощение авторского мира. Такой метод характерен для благородной «господской культуры», для тех, кто понимает разницу между авторским и исполнительским талантом, знает вообще цену таланту и творчеству. Немыслимо, чтобы Немирович-Данченко или Товстоногов могли надругаться над чужим текстом, испортить чужую работу и хладнокровно заявить потом, что так и надо, потому что они так видят. Когда-то этот метод был столбовой дорогой русского театра. О современности так не скажешь. Вроде бы он и есть, но не гремит, не пылит, скорее — забился, в основном, в щели, в маленькие сцены, в особенные уголки, где разные чудаки терпеливо выращивают свои «розы и хризантемы». Правда, подобных вольных и строгих «мастерских» не так и мало.

 

Одним из таких уголков в последнее время становится санкт-петербургский театр Русская антреприза п/р Рудольфа Фурманова. В прошлом году здесь состоялись две премьеры по пьесам Островского — «Шутники» и «Пучина», обе — в постановке Юрия Цуркану.

 

Цуркану учился у Товстоногова, работает в Петрозаводске и выказывает все признаки мастера, склонного к тщательному углублению в творческий мир автора. Его работа над Островским прежде всего полезна; полезна ему самому, полезна актёрам, полезна театру и зрителям. Как юным скрипачам обязательно играть Гайдна, так людям театра обязательно надо иметь дело с Островским: учиться на его пьесах говорить, ходить, пить чай, общаться, выстраивать хоть и простой, но объёмный и живой человеческий характер. Я говорю так, исходя из личного опыта — несколько лет проведя в «школе Островского», читая его тексты и усиленно его изучая, вышла из этой школы другим человеком. А зрителю вообще ничего объяснять не надо, надо только помогать автору, а не стоять между ним и зрителем тёмной невежественной тушей — каждое слово, каждая реплика, каждый поворот действия у Островского попадает в публику прямой наводкой, нет даже тени непонимания или отчуждения, хотя пьесы взяты не самые заигранные, большинству неизвестные.

 

«Шутники» принадлежат к роду «сцен» или «картин» из жизни захолустья, которые Островский писал словно особой, тонкой и умной кистью, с прелестной ласковой грустью и добродушным юмором, точно ос вещая затхлые углы жизни Божественным светом. Здесь, в полуразвалившихся, потемневших от времени домишках, живут бедные, добрые, несчастные люди — мелкие чиновники в отставке, учителя, мастерицы-швейки и прочий мелкий люд, который невесть чем и кормится. В грубой жизни, где властвует сила, капитал, им жить трудно, горько, но они всё-таки живут себе с Богом и даже любят друг друга. Вот и у чиновника Оброшенова подросли две дочки, Анна и Верочка, об их счастье бедный хлопотун и беспокоится...

 

Сцена у Русской антрепризы совсем крошечная, однако вместила и кривой дощатый забор, и фасад домика Оброшеновых, и даже сирень у забора — её ветку отломит звероватый купец Хрюков, чтобы обтереть щегольские сапоги (художник Олег Молчанов). В пьесе произведены небольшие сокращения: маленькая сцена не вместила бы в себя третьей, живописной картины «Шутников», происходящей при большом стечении народа, укрывающегося от дождя. Поэтому оставлены только девочка с шарманкой и двое местных хулиганов — Недоносков и Недоростков (Василий Щипицын, Михаил Николаев). Эти два молодых хама с безнадёжными, тупыми, наглыми скучающими лицами время от времени появляются в спектакле, создавая убедительный образ захолустной среды — такой же, как они, тупой и безжалостной. Они тупо повторяют одни и те же реплики, дебильно хохоча, и всем, кто хоть раз в жизни видел «захолустье» (а оно в двух шагах от любого центра), знакомо это органическое повреждение нравственной личности человека, безнадёжная неразвитость души, комочком втиснутой в наглую безжалостную плоть, понимающую только одно — когда ей дадут хорошенько в злобную морду...

 

Да, над хорошими бедными людьми смеются, издеваются, теснят их совсем уж на край — и за край — жизни, и держатся они только любовью к друг другу. Хороших людей нелегко играть. Сергей Барковский (Оброшенов) и Ксения Каталымова (Анна) с этой задачей справляются, вполне по заветам классиков ища контрасты. Поскольку Оброшенов исключительно жалкий и несчастный человек, Барковский всячески подчёркивает в нём отчаянно протестующее человеческое достоинство, своеобразную гордость бедняка, хитроватую затаённость. Каталымова, актриса огромной органичности и недюжинного вкуса, сплетает целый рассказ о душевной жизни немолодой девушки, не предназначенной для счастья. Она завидует сестре, завидует её молодому счастью, её душа плачет и мечется — но ради несомненной любви к близким Анна смиряет себя, и это настоящий подвиг. Ведь хороший человек не тем хорош, что ему посчастливилось таким просветлённым родиться, а тем он хорош, что ежедневно выбирает верную дорогу, укрощает свои аппетиты, не даёт воли расти сорнякам в душе.

 

Недаром ей увлёкся совсем уж дикий человек, купец Хрюков, по захолустью шествующий не иначе как в сопровождении «телохранителя»-приказчика. То есть вначале торжественно появляется мелкий хам, а потом выплывает и сама «крупная рыба»; ну, уж нам ли не знать, как ведут себя богатые хамы. Владимир Матвеев в этой роли имеет полный грим натурального купца позапрошлого века и играет с некоторой долей шутливой стилизации, вот, дескать, я вам сейчас отгрохаю купца Островского, как положено! Но под комедийной корявостью дикого захолустного великана все время струится какая-то, столь же корявая, но несомненная душевная жизнь. Вот ведь тоже человек! Ведь понравилась ему Анна, сразу влюбился, оценил, но не ломаться и не куражиться не в состоянии. Надо, чтоб все чувствовали, кто к ним пришёл; каждую минуту чувствовали и трепетали, восхищались и преклонялись. Так и зыркает Хрюков-Матвеев глазами: все ли в трепете? Нет ли где какого непочтения? И в этой наивной и отчаянной жажде людского поклонения есть что-то ужасно верное, русское, комическое, живое...

 

Играют актёры неспешно, с аппетитом, с подробностями, с правильными, полными смысла паузами. А зал — прямо-таки замирает и стонет от удовольствия: публике по-прежнему нужен, необходим как воздух, традиционный, русский, бытовой, психологический театр. Тому, кто его отрицает, хорошо бы для начала научиться его делать; ведь отказаться можно только от того, что имеешь, а как иначе?

 

«Пучина» Островского удалась Юрию Цуркану меньше. Гениальный опыт «альтернативной» русской мелодрамы (в своей пьесе Островский откровенно спародировал популярную французскую мелодраму «Тридцать лет или Жизнь игрока», входившую в репертуар Мочалова) требовал какого-то особого ключа, хода, манеры сложения всех действующих сил. Нейтральное, квазисимволическое оформление (Владимир Фирер) — белая коробка сцены, белый куб посередине, шар лампы и более ничего — оставило артистов несколько мучаться в пустоте и пытаться создать бытовое пространство одними голосовыми связками. Им тесно и неудобно, они кажутся неуклюжими и впадают в известную по сериалам иллюстративно-плоскую, назывную манеру игры. И всё-таки кое-что удаётся: ведь история рассказана просто потрясающая. Тридцать лет из жизни хорошего и слабого человека, которого буквально, на наших глазах, «съела среда», превратив из молодого восторженного студента в нищего и сумасшедшего старика.

 

Островский — непревзойдённый мастер драматического исследования жизни вне чрезвычайных обстоятельств, вне катастроф извне (их не было в его собственной жизни). Вот — нет войны, чумы, голода, террора, гнева богов, жизнь обывателя вроде бы предоставлена сама себе: что ею управляет? Какие законы? Как ведёт себя человек? Излишне и говорить, что опыт таких исследований не то,что близок современному зрителю — он его просто пожирает с жадностью. Как давно с ним никто не говорил по-человечески о том, что его волнует — как остаться честным человеком и прокормить семью, как противостоять хамской среде и наращивать культурные силы, а не сдаваться пошлости, когда и под какими личинами приходят к обыкновенному человеку Бог и чёрт и как этот час не упустить ... В игре Евгения Баранова (Кисельников) есть немало волнующих моментов, но есть и некоторая наигранность, нарочитость, портящая и игру других персонажей. Всё-таки лучше было бы, на мой вкус, вообще пресечь в исполнении этой пьесы всякую театральщину, преувеличенность, эксцентричность, попробовать найти самый простой и спокойный способ жизни на сцене. Ведь дорога в целом выбрана верная. Ведь любить автора куда приятней и выгоднее для совести театра, чем его убить...

Театр русской антрепризы имени Андрея Миронова